Оглавление

Часть VI

II

С самой кончины Павла не случилось мне так близко разглядеть Москву, то есть общество ее и разные состояния; тогда, выходя из малолетства, смотрел я на все неопытным, отнюдь не наблюдательным оком; после того нередко проезжал я через нее, по большей части летом, и останавливался дня на два, на три, иногда на пять или на шесть, и она оставалась для меня terra ignota [неведомая страна]. Тут сколько-нибудь мог я изучить этот чудный город, ни на какой другой в мире не похожий. Все было в нем для меня занимательною новостью; сколько странностей нашел я, сколько добра и зла! Здесь не место делать тому описание; достаточно будет сказать, что я от души полюбил Москву, как женщину старую, добрую, умную, веселую, хотя с большими капризами, и что желание спокойно кончить в ней век сделалось постоянною моею мечтой.

Как в истекшем 1820 году, так и в наступившем 1821 ив последующем 1822 положение мое не менялось. Оно было не приятно, но покойно. В семействе моем также никаких важных перемен не последовало. Итак, мне придется вкратце говорить о том лишь, что у нас в это время происходило в России, едва касаясь Европы. Тем лучше, может быть, скажет читатель.

Из Троппау, дабы быть ближе к театру происшествий в Италии, конгресс зимой перенесен был в Лайбах. Там на царском съезде положено австрийские войска направить к Неаполю и к Пиемонту, для усмирения бунтующих. А на всякий случай, для поддержания их, велено первой нашей армии, под начальством Сакена, двинуться за границу.

Вместе с тем и гвардия в апреле месяце получила приказание выступить в поход к Литве. Государь был ею недоволен, узнав о сожалении и участии, оказанных ее полками товарищам своим семеновцам. Он хотел ее проветрить, надеясь, что трудности переходов разгонят чад дурных помышлений, которых, право, вовсе не было. Во изъявление гнева своего государь генерала Васильчикова перед самым выступлением удалил от начальствования гвардейским корпусом, поручив его любимому генерал-адъютанту своему, Федору Петровичу Уварову. Это еще было милостиво: ибо Ларион Васильевич сделан был членом Государственного совета. Начальникам же гвардейских дивизий, генерал-адъютанту Потемкину и барону Григорию Владимировичу Розену, взамен их, даны простые пехотные дивизии.

После девятимесячного отсутствия, в половине мая, государь возвратился в Петербург, на пути не удостоив гвардию свою отеческо-монаршим взглядом своим. Еще более, чем в протекшем году, обнаруживал он твердое намерение противодействовать направлению, которое так неосторожно сам он дал общественным мнениям.

Прежде всего по религиозным делам заметили в нем уклонение от прежних идей. По сей части доверенную его особу, жалкого князя Голицына, все более втягивали в мистицизм. Он посещал богослужение различных раскольничьих сект, находившихся в Петербурге, и одной из них умел выпросить помещение в императорском дворце. Тут должен я остановиться, чтобы рассказать об одном случае, коего отчасти был я свидетелем и который покажет, до какого нелепого изуверства был доведен этот человек.

По возвращении из Нижнего Новгорода, в один воскресный день, раз посетил я доброе семейство Лабат-де-Виванс, чрезвычайно уменьшившееся, с которым я никогда не прерывал давнишних связей моих, Оно состояло из старых девок, ревностных, чтобы не сказать бешеных, католичек, которым, по милости государя, за службу отца дана была квартира в верхнем этаже Михайловского замка. За дружеским разговором последовало минутное молчание, во время которого послышалось мне странное пение. «Что это значит?» — спросил я. «Ah, c'est le sabbat», — воскликнули они, заливаясь слезами. Окна их выходили на Фонтанку, рядом с округленным выступом, вовнутрь которого из них сбоку вниз можно было смотреть. Там находилась зала, отведенная секте для ее духовных упражнений. Я полюбопытствовал взглянуть и мог только рассмотреть фигуры, как бы в саваны наряженные, с остроконечными белыми колпаками, которые, с неимоверною быстротою кружась молниеобразно, появлялись и исчезали. Девицы Лабат после того предложили мне войти в темный коридор и в открытую трубу прислушаться к их пению; на голос: «За долами, за горами» — мог я разобрать только слова: «Бог нам дал и Дева».

Эти люди были род квакеров, называемых в Англии шекерами. Один очевидец, допущенный зрителем к их проказливым таинствам, рассказывал мне после следующее. Верховная жрица, некая г-жа Татаринова, урожденная Буксгевден, посреди залы садилась в кресла; мужчины садились вдоль по стене, женщины становились перед нею, ожидая от нее знака. Когда она подавала его, женщины начинали вертеться, а мужчины петь, под такт ударяя себя в колена, сперва тихо и плавно, а потом все громче и быстрее; по мере того и вращающиеся превращались в юлы. В изнеможении, в исступлении тем и другим начинало что-то чудиться. Тогда из среды их выступали вдохновенные, иногда мужик, иногда простая девка, и начинали импровизировать нечто ни на что не похожее. Наконец, едва передвигая ноги, все спешили к трапезе, от которой нередко вкушал сам министр духовных дел, умевший подчинить себе Святейший Синод. Первенствующими членами общества были директор департамента просвещения Попов и некто Мартын Пилецкий, прозванный Мартыном Задегом, племянник бывшего пензенского губернатора Крыжановского. Татаринова, Пилецкий и некоторые другие жительствовали даже во дворце[1].

Столкновение двух фанатизмов было ужасное. Мои бедные, набожные Лабатки вообразили себе, что между ими водворился сам диявол и что подле них бывают сходбища ведьм. К несчастью, они должны были ходить по одной лестнице с ненавистными им существами; встречаясь с ними, они с ужасом отворачивались, невольно произнося несколько неприятных слов; сверх того самое соседство представляло поводы к частым ссорам. Я старался внушить им умеренность и благоразумие и, говоря их языком, доказывал, что они должны с покорностью нести крест, Господом им посланный. Впрочем, все ограничивалось более жалобами на такое положение, приносимыми посещающим их. И чем же кончилось? Бедняжки были изгнаны из дворца гораздо прежде, чем он отдан в инженерное ведомство и переименован был Инженерным замком.

Совершенно невежественный в богословских науках Голицын принадлежал ко всем сектам и ни к одной. Странно было видеть смирного человека, сделавшегося жестоким гонителем за вопросы, которых он не умел ни объяснять, ни даже понимать. А между тем знаменитейшие жертвы падали под ударами его.

Возвратись в Петербург, неизвестно по чьему внушению, говорят, по совету Аракчеева, преемником Михаилу [митрополиту] избрал государь московского митрополита Серафима, умного старика, и хитрого и стойкого вместе. Его назначение можно почитать началом постепенного падения Голицына, Библейского общества и мистицизма.

В следующем году высочайшим рескриптом на имя графа Кочубея велено закрыть все масонские ложи и тайные общества и всех служащих, равно как и вступающих в службу, обязать подпискою не посещать их и к ним не принадлежать. Эта мера была бы весьма полезна за несколько лет перед тем, когда мода и любопытство привлекали в них множество разного звания людей. Тогда злонамеренные старались вербовать руда неопытных юношей. Я давно перестал ходить в ложи и только понаслышке знаю, что они были брошены большею половиною прежних посетителей и продолжали существовать без цели и значения.

Один огромный памятник обращал в это время на себя особое внимание государя — вечно строящийся Исаакиевский собор. В конце 1817 года утвердил он новый чертеж и план сего здания и для перестройки его учредил комиссию под председательством обер-шенка графа Николая Николаевича Головина. Генерал Бетанкур назначен членом сей комиссии по искусственной части, то есть настоящим строителем; именем же строителя почтен Монферран, архитектор невзначай.

Найдено, и весьма справедливо, что величина угловатого, неправильного пространного поля, которое под именем площади окружало прежний собор, повредит колоссальности возводимого нового храма, и для того, по воле царя, сделан новый план площади; кусок в виде треугольника отрезан от нее для постройки на нем частного строения, которое могло бы служить частию красивой рамы великолепной картине.

Я не видел начала исполнения сего предприятия: к нему приступлено после отъезда моего за границу, весною 1818 года.

Когда я возвратился, нашел я подле собора в одно лето выросший огромный дом, который по форме своей походил на фортепиано и принадлежал родному племяннику министра юстиции, князю Лобанову-Ростовскому. Сей последний разбогател от женитьбы на графине Безбородко, племяннице и одной из наследниц князя Безбородки. Что же касается до самого собора, то кирпичный купол, построенный при Павле, был уже с него снят, и небольшая часть его к Почтовой улице сломана. Других перемен я не нашел, и в последующие годы видел мало.

А между тем полтора миллиона рублей ассигнациями ежегодно отпускаемо было для строения. На что употреблялись они? На постройку существующего и поныне деревянного забора и спрятанного за ним деревянного городка для помещения рабочего народа и смотрителей за работами, на сооружение гранитного фундамента под новое, к Почтовой улице вытягивающееся строение, более же всего на заготовление драгоценных материалов. Ими изобиловали в Финляндии Рускиальские каменоломни, и один простой русский промышленник, Яковлев, в кафтане и бороде, нашел удобное и легкое средство добывать огромнейшие их массы без помощи инженеров и механиков и доставлять их водою в Петербург. Тут узнал я все недоброжелательство и несправедливость западных иностранцев к русским; немногие говорили об этом человеке с некоторым одобрением, только двое или трое дивились его изобретательности. Зато русские осыпали его похвалами, когда летом 1822 года на Исаакиевскую площадь с Невы вывалил он чудовищный монолит, первый из тех, кои поддерживают ныне фронтоны собора. Нерукотворная гора под стопами Медного Всадника, воспетая Рубаном, вблизи его казалась карлицей подле великана. Нужен был и в Бетанкуре гений механики, чтобы поднять такую тяжесть и как простую палку воткнуть перед зданием. Выдуманные им машины служили великою помощию Монферрану, а после смерти его сделались его наследством. Все споспешествовало этому человеку: искусство и Беганкура, и Яковлева, и, наконец, каменного дела мастера Квадри, который прочно умел строить, лучше всякого архитектора. Ему оставалось только рисовать да пока учиться строительной части.

За забором нельзя было видеть, как фундамент нового строения подымается из земли; только все видели, как каждый год что-нибудь отламывалось от старого, так что, наконец, осталась одна самая малая часть его и, можно сказать, украшала все еще новый Петербург, ибо была в нем единственною великолепною руиной.

Чтобы, между тем, чем-нибудь потешить царя, Монферран, с одобрения Бетанкура, затеял сделать деревянный модель новой церкви. Более года отделывался он в надворном строении того дома, где мы жили с Монферраном, и стоил более восьмидесяти тысяч рублей ассигнациями. Когда он был окончен, его перенесли и поставили в большой комнате, которую он всю наполнил собою. Она была рядом с моей квартирой, и я мог досыта налюбоваться этой щеголеватою и великолепною игрушкой. Купол как жар был вызолочен; лакированное дерево можно было принять за гранит и мрамор: до того оно им уподоблялось. Посредством рукоятки модель раздвигался надвое и давал вход во внутренность храма: там все было, и штучный пол, и раззолоченный иконостас, и миниатюрные иконы, его украшающие, и все чудесно было отделано, В комнате, через которую надобно было проходить, для противоположности нарочно поставлен был довольно грубой работы небольшой модель старой церкви, от времени попортившийся и который дотоле хранился в Академии художеств. Разница должна была броситься в глаза, хотя одно было плодом воображения пресловутого Растрелли, а в сочинении другого, как в иных французских водевилях, участвовали три автора. Может быть, ныне посмотрели бы снисходительнее и беспристрастнее, но тогда строго держались чисто-греческого стиля, соединяющего простоту с величием, не хотели слышать о ренессансе, о моенаже, и слово рококо было вовсе неизвестно.

Государю угодно было модель сей удостоить своим воззрением. По соседству мне захотелось быть свидетелем сего посещения. Не предупредив Бетанкура, а только условясь с Монферраном, явился я тут в каком качестве? право, сам не знаю, ремесленника ли, или помощника архитектора. Это было в мае 1820 года. Нас было всего трое, ожидавших с некоторым волнением, четвертый — прибывший государь. Вот первый и единственный раз, что вдали от толпы, на столь небольшом пространстве и так продолжительно мог я видеть и слышать его. Сперва жался я к двери, но скоро любопытство победило во мне почтительный страх (к счастию, он ничего не спросил обо мне). С величайшим вниманием он все рассматривал, обо всем расспрашивал, делал свои замечания и несколько раз низко нагибался, чтобы посудить об эффекте, который произведет внутренность храма. Как он был еще хорош с лишком в сорок лет и с обнаженным челом и при умножающейся тучности как был он еще строен!

Не меня дарил он улыбками, не ко мне обращал он милостивое слово, а я весь был очарован. Удаляясь и взглянув на оба моделя, на пестрый и потускневший и на тот, который блистал белизной, обратился он к Бетанкуру и сказал ему: «Вы знаете, насчет нашего предприятия как много в городе сплетен и пересудов; эти модели будут лучшим на них ответом». И действительно, все художники роптали. Как можно для векового здания не сделать конкурса? — говорили они. Архитекторы ненавидели Бетанкура за Монферрана, инженеры — за Ранда, все знатные завидовали его кредиту; другие состояния видели в нем иностранца, презирающего их отчизну, и все восстало на доброго человека, только ослепленного успехами. Европейцы и до сих пор не постигли нас; они полагают, что в России нет другой России, кроме царя. Одни немцы хорошо нас поняли и оттого, если Бог попустит, долго будут они у нас первенствовать.

Из двух проектированных замечательных зданий одно в это время было построено, хотя еще не отделано: это новый Михайловский дворец. Покойный император Павел, при рождении младшего сына Михаила Павловича, велел ежегодно откладывать не помню по скольку сотен тысяч рублей, дабы сей Вениамин, коему не суждено было царствовать, достигнув совершеннолетия, по крайней мере мог жить по-царски. Говорят, что накопилось до девяти миллионов, коих употребление молодой человек предоставил старшему брату-государю. На них-то, под наблюдением Росси и по плану его, выстроен дворец, для которого образцом, хотя не совсем удачно, архитектор взял Лувр.

К исполнению другого проекта при мне еще не было приступлено; оно последовало немедленно после моего отъезда. На Дворцовой площади с правой стороны находился закругленный так называемый Ланской дом, а с левой — целый ряд частных домов, образующий какой-то топорок, что ей давало вид совсем неблагообразный. Дабы сделать ее более регулярною, положено скупить все дома, сломать их и на их месте, в виде неправильного полукружия, построить те бесконечные здания, в коих помещаются ныне главный штаб и два министерства — иностранных дел и финансов.

К этому времени принадлежит и перестройка Большого каменного театра, сгоревшего 1 января 1811 года, хотя она произведена гораздо ранее. Француз Модюи принял на себя этот труд так, от нечего делать, говорил он, и дабы доказать русским, что и в безделице может выказаться гений. Этот первый опыт его в Петербурге был и последний. Не совсем его вина, если наружность здания так некрасива, если над театром возвышается другое строение, не соответствующее его фасаду. Тогдашний директор, князь Тюфякин, для умножения прибыли требовал, чтобы его как можно более возвысили. Когда перестройка была кончена, в начале 1818 года, двор находился в Москве, а государь на несколько дней приезжал в Петербург. Он осмотрел театр, остался доволен, но при открытии его быть не хотел. Щедро наградил он Модюи и деньгами и чином коллежского асессора; а тому более хотелось крестика.

Упоминая о театре, кстати приходится мне здесь говорить и о театральных представлениях. В русской труппе больших перемен произойти не могло. Целое новое поколение молодых актеров — Сосницкий, Рамазанов, Климовский — показалось в пятнадцатом году; в столь короткое время они не могли состариться, а, напротив, возмужали и усовершенствовались.

Опера шла тихим шагом с своим прежним Самойловым и с меньшою Семеновою. Комедий новых было мало, а новых трагедий и вовсе не было. Но в старых, и особенно в драмах, явился маленький феномен, молодой Каратыгин. Как законный наследник престола, заступил он место отошедшего в вечность Яковлева, всеми почитаемого отцом его. Хотя в голосе двух трагических артистов было большое сходство, зато в прочем совершенная разница. Рослый и величавый Каратыгин, с благородною осанкой и красивым станом, умел пользоваться своими дарами природы; скоро учением и терпением приобрел он и искусство. Он женился на дочери танцовщицы Колосовой, девочке благовоспитанной, которая с ним явилась на сцене и которой вредил только недостаток в произношении. Он с нею ездил в Париж, там пример Тальмы и советы умной жены не только развили, даже породили талант, которого от природы, как утверждают, он не имел. Как бы то ни было, после Дмитревского, которого, еле живого, видел я в глубокой старости, выше актера в этом роде мы не имели.

По каким-то несогласиям с Тюфякиным Шаховской оставил служение в театральной дирекции, но сохранил на нее большое влияние, ибо актеров и актрис, воспитанников и воспитанниц один учил декламировать и для них один почти писал пиесы. В это время сделался он неистощимее, плодовитее, чем когда-либо, только в легком роде: по большей части писал он хорошенькие водевили, которые трудно бы мне было здесь припомнить и исчислить. Для этого рода образовал он еще двух миленьких актрис, с французским прозванием, Монруа и Дюрову; они были хороши собой, особливо последняя. В водевилях был также весьма забавен Шаховским же образованный шут Величкин.

Недочеты, передержки наделали князю Тюфякину много неприятностей, которые и его понудили оставить главную дирекцию.

Для поправления финансового состояния театра управление его, с сохранением должности генерал-губернатора, поручено графу Милорадовичу, у которого, кроме неоплатных долгов, ничего уже не было. Он давно добивался этого места и получил его как одну из наград за его великие подвиги. Карикатурный Баярд в одном только был схож с подлинником, которого передразнивал: он был столько же храбр, как и тот. Не в целомудрии подражал он этому рыцарю, когда театральную школу превратил в свой гарем. И так сильны в нас привычки, так влечет нас опять к покинутой власти, что бедный Шаховской, по настоянию Ежовой, согласился быть его Кизляр-агой. Сего ему было мало; он захотел иметь свой Парк-<неразборчиво> [олений парк в Версале, где французские короли устраивали свои гаремы] и давно брошенный Екатерингофский лесок избрал местом своих увеселительных занятий. На украшение его вытребовал он у города более миллиона рублей, для молодых актрис и воспитанниц кругом велел нанять дачки, и в выстроенном зале, под именем воксала, начал (разумеется, не на свой счет) давать балы, на которых плясали перед ним одалиски, баядерки и алме, и он по прихоти бросал им свой платок. Не знаю, при таком начальнике усовершенствовалось ли драматическое искусство? Только после трехлетнего управления его открылся ужасный дефицит как в городских, так и в театральных суммах. Он без счету бросал некогда собственные деньги; когда их не стало, принялся за чужие и, зная, что ему нечем будет заплатить, где только можно, особенно у подчиненных, везде занимал. Спрашивается, можно ли назвать это кражей?[2]

Долго не могли склонить государя вновь завести французскую труппу, тщетно представляя ему, что дипломатический корпус, тысячи иностранцев и лучшее общество умирают без нее со скуки. Наконец согласился он, не принимая их на придворное ведомство, дозволить прибывшим актерам явиться на Малом театре, где обыкновенно играли немцы. Там увидел я их по возвращении из-за границы, в конце 1818 года, и даже после Парижа нашел, что они недурны.

Играли все почти одни небольшие комические оперы: к ним приучила Филис петербургскую публику. Первою певицей была довольно молодая, полная и красивая мадам Данжевиль-Вандерберг, которая пением напоминала, но не заменяла Филис. Первым или, лучше сказать, сперва единственным тенором был толстый Брис; жена его, худощавая, почти высохшая, но живая француженка, игрой, фигурой и манерами несколько напоминала Филис, но отнюдь не пением. Сию чету называли у нас картофелем со спаржей. Еще привезли они с собой одного несносного поляка Валдовского, выросшего, а может быть, и родившегося во Франции и оттого переименовавшего себя в Валдоски. Им на подмогу играли прежние оставшиеся здесь актеры: Монготье, Андре и братья Мезиеры. Вскоре приехал и другой тенор, Жено, красавец собой и довольно изрядный певец, которого на сцене я видел в Париже.

В следующем году позволено им играть на Большом и Малом театрах, а потом вскоре и совсем поступили они на казенное содержание. Для удовлетворения желания молодых великих князей, которых в Париже так потешал Потье, выписан Сен-Феликс, верная с него копия, и несколько других забавников и забавниц, которые ввели к нам пиесы с театра Де-Вариете. Наконец, стали показываться комедии и, вместе с фарсами, мало-помалу вытеснять французскую оперу, которая пришлась уже не по вкусу нового поколения.

Зато опять стали мы знакомиться с итальянским пением. Только о целой опере в это время и думать было невозможно: стали только появляться залетные птицы для концертов. Первая из них, Сесси, куда нехороша была собою; по-моему, и пела она неприятным образом; сила и чистота были в ее голосе, но ничего выразительного. Знатоки велели дивиться ей, им повиновались и, зевая, восхищались и платили деньги.

Почти то же, что о Сесси, можно сказать о прибывшей через год после нее одной европейской знаменитости. У г-жи Каталани в горле были все ноты, от тонкого сопрано до густого баса, и сим натуральным инструментом владела она превосходно: вот все, что могу сказать о ней. Англичане, которые, как известно, не имеют врожденного вкуса к музыке, а из тщеславия сыплют гинеями на прославленных артистов, дивились ее голосу, как игре природы, и из Альбиона, войною тогда отрезанного от Европы, несколько лет гремели ей хвалы. На такой высоте увидела она соперника в Наполеоне и объявила ему войну. За Бурбонами последовала она в Париж, где двор и легитимисты старались прославить и поддержать ее. Лондон и Париж владеют правом раздавать дипломы на артистическую славу; вооруженная ими, предшествуемая молвой, заметив, что число ее слушателей безмерно уменьшается, Каталани пустилась по белу свету собирать дань с других народов.

Все столицы посетила она потом, но имела осторожность более двух, много трех или четырех концертов нигде не давать; сего было достаточно, чтоб истощить восторги, произведенные ее пением; дело шло для нее более об умножении капитала. Я уже сказал в предыдущей части, что в Аахене, сквозь окно или два окна, через улицу или переулок, слышал я громогласие ее и совсем не был обворожен; в Петербурге, послушав ее ближе, я надеялся лучше о том посудить. Плата за вход была не огромная, в сравнении с нынешними чудовищными ценами, по 25 рублей ассигнациями; два раза ходил я слушать ее, издержал пятьдесят рублей и, право, на пятьдесят копеек не имел удовольствия. С аристократическими затеями установила она для себя особый церемониал: публика с нетерпением наполняла филармоническую залу; лядащий оркестр, ею привезенный с собою, состоявший из двух или трех музыкантов, стоял уже на эстраде, а об ней еще помину не было. Кто-нибудь из знатных дожидался ее у подъезда, вынимал из кареты, подавал руку, подымался с нею по лестнице, провожал сквозь толпу и возводил на возвышение, откуда она милостиво взирала на жаждущих слышать ее. Концерты ее ограничивались одною ее особой, и это было ей нетрудно: как у цыганок, было у нее десять или двенадцать годами затверженных арий, между коими вечная la placida campania.

Такие почести, признаюсь, меня возмущали, а это было только вступлением в нынешнее безумное время, когда жители на себе возят артисток в колесницах. Когда Рим властвовал над миром, когда было для него время великих мужей и великих деяний, одни победители, триумфаторы восходили в Капитолий; под папским владением, чести, которой не имели ни Виргилий, ни Гораций, удостоивались посредственные поэты, венчанные, названные лауретами. Италия, униженная, несколько веков порабощенная немцами, никак не может забыть своей прежней славы и из сынов своих уделяет ее кому попало. Замечено, что, когда высокие чувства гаснут в душе, когда мелеют народные характеры, тогда люди боготворят одни только свои наслаждения. Неужели так и у нас? Нет, все, что творится у меня перед глазами, — действие нашей подражательности. Нам несвойствен фурор южных народов; одно истинное, великое должно возбуждать в нас восторги.

Показавшись раз пять, чудо европейское от нас скрылось и не оставило не только сожаления, едва ли воспоминания между людьми, которые считали обязанностию пленяться ее голосом. Сию обязанность гораздо легче было выполнить, когда через года полтора приехала к нам Боргондио. Вот это уж была певица: если б она и не очаровала нас своим пением, то поразила бы новостью его рода. 8 Италии прекратился наконец жестокий обычай младенцев лишать пола; ибо сии несчастные, как бы хорошо ни пели, в слушателях производили некоторое отвращение. Взамен их начали искать контральто между женщинами, и Боргондио была в числе сих счастливых обретений. Мы не слыхали ее в концертах, а несколько раз в одной лишь опере, в которой на подмогу дана ей была немецкая труппа. В ней явилась она Танкредом, а целую четверть столетия блиставшая перед немцами примадонна их г-жа Брюкль Линденштейн — Аменаидой; стареющему тенору Шварцу весьма кстати пришлась роль Аржира. Тут в первый раз услышал я усладительную музыку божественного Россини, и Боргондио, для которой написал он эту оперу, достойна была ознакомить его с петербургской публикой. Судить о музыке я не умею, хотя дело весьма нетрудное (стоит только внимательнее прислушаться к толкам знатоков), зато чувствовать ее так сильно, как я, не всякому дано.

Говоря о французах, об итальянках, я было совсем упустил из виду вообше состояние русского театра, ничего не сказал о драматических авторах. Их было трое: Загоскин, Хмельницкий. Грибоедов, которые тогда состязались с Шаховским если не в плодовитости, то в искусстве. Загоскин поставил на сцену «Богатонова», «Роман на большой дороге», «Благородный театр», Хмельницкий — «Воздушные замки», и хотя Грибоедов написал уже известную комедию свою «Горе от ума», она ходила только по рукам в рукописи, а печатать ее и играть, не знаю почему, не было дозволено.

Милорадович, который столько тешился всем театральным и так презирал его, с правителя канцелярии своей Хмельницкого взял клятвенное обещание не писать более комедий; лучше запретил бы он ему воровать. Когда уличенный в лихоимстве Хмельницкий был с бесчестием отставлен, то нарушил клятву и снова принялся авторствовать.

В эти годы я почти совершенно охладел к театру и литературе. Оттого-то с прежнею отчетливостью и не могу говорить о первом из сих предметов; может быть, еще менее о последнем. Однако же, сколько могу, слабые воспоминания мои о том постараюсь сообщить читателю.

«Беседы» и «Арзамаса» давно уже не стало: первая, кажется, погибла под ударами последнего, последний почил на лаврах. И кому было поддержать «Беседу»? Державин отошел в вечность, оставив по себе вечную память, Шишков совершенно устарел, Шаховской унялся, прочие члены рассеялись, как овцы без пастырей. Почти то же можно сказать и об арзамасцах: Блудов продолжал в Лондоне, Дашков назначен был советником посольства в Константинополь, чувствительному Батюшкову было пагубно пламенное небо Неаполя, под которым рассудок его начинал расстраиваться; Жуковский неоднократно по нескольку месяцев проживал в Германии, сопровождая порфирородную чету, при коей находился. Без них совершенно ослабли узы, вязавшие прежде наше веселое общество. Многие другие члены также находились в отлучке: Вяземский служил в Варшаве, Михаил Орлов командовал дивизией в южной армии, Пушкин был сослан, Жихарев женился и поселился в Москве. Из наличных членов Александр Тургенев помышлял единственно об удовольствиях света и о приобретении больших выгод по службе; брат его Николай с Никитою Муравьевым помышляли совсем не о литературе.

Положение Карамзина сделалось самое возвышенное, от всех отдельное, недосягаемое для интриг и критики. Он пользовался совершенно доверенностью царя, который, на лето помещая его у себя в Царском Селе, нередко посещал его. Там спокойно продолжал он огромный и полезный труд свой, по временам издавая новые томы русской истории своей; но уже болезни посетили его совсем еще неглубокую старость.

На литературном горизонте в это время показалось великое множество новых писателей, мирными годами порожденных,

Но как назвать их или как различить человеку, к появлению их тогда столь равнодушному? Я сравню их со звездами, в белую массу слитыми на Млечном Пути,.. Одна фигура, впрочем, совсем не серафическая, отделяясь, выступала на первом плане, так что и мне удавалось видеть ее простыми глазами.

Это был Фаддей Венедиктович Булгарин, литовский дворянин, весьма хорошей фамилии, кажется, русского происхождения, воспитанный в русском первом кадетском корпусе, выпущенный из него в армию уланским офицером и сражавшийся с французами, потом под французскими знаменами бывший в Гишпании и, наконец, по приобретении небольшого имения близ Дерпта, сделавшийся эстляндским помещиком.

Кому приличнее мог быть космополитизм, как не человеку, прошедшему сквозь огонь и воду и которого, употребляя простое русское выражение, можно было назвать тертым калачом? Он сперва сделался известен одними журнальными статьями, что и сблизило его с Николаем Ивановичем Гречем, постоянным издателем «Сына отечества». В обоих было много веселости и злоязычия; но в Грече, при некотором добродушии, более остроты, а в Булгарине одна только язвительность. Они слегка придерживались Оленинского общества, которое в умеренности своей стояло неподвижно, пока, подобрав дружину (чтобы не сказать шайку) молодых, смелых пероносцев, с умножившимися силами они не сделались совершенно независимыми. Дерзость и осторожность были их девизом. Первые нападения их были на обезглавленную «Беседу», к которой Греч сам некогда принадлежал. «Беседа» и «Арзамас» тягались за честь, за вкус; тут сражались за одни барыши. Во дни преобладания Англии, по ее примеру, и в литературе должны были явиться ратоборствующие торговцы.

При беспрестанно возрастающем числе и смешении новых идей философических, политических, религиозных, трудно честному человеку мимо их идти прямым путем. Они — как подводные камни, возникающие среди бурного моря. Одни искусные люди умеют лавировать между ними: вот что делал Булгарин. Не бескорыстно, как утверждали, преданный правительству, которое приметным образом преследовало либерализм, он в то же время явно подавал руку, не выдавая их, людям, которые составляли особое литературное общество, распространяющее тайно самые свободные мысли[3].

Адъютант начальника моего, гвардии поручик Александр Александрович Бестужев, о коем случалось мне упоминать, был вместе с известным после Рылеевым одним из главных членов этого общества. Этот оригинальный писатель повестей мне чрезвычайно нравился своим умом и приятным обхождением. Служба сознакомила нас, но коротких сношений у нас не было, всего раза два-три, не более, посетил он меня. Мне и в голову тогда прийти не могло, чтоб у него были вредные умыслы, ибо насчет мнений своих был он всегда очень скромен. Он говорил мне о Булгарине с участием и уважением и даже хвалился тесными связями с ним. После падения Бетанкура герцог Виртембергский взял его к себе в адъютанты. Участь его, как всем известно, была потом весьма печальная, но под конец, под псевдонимом Марлинского, и довольно блистательная.

Вот все, что имею сказать я о словесниках этой эпохи. Вскоре потом другой образ жизни, другие занятия на время совершенно изгнали литературу из головы моей.

Более тринадцати лет горделивый граф Гурьев оставался министром финансов и в денежный век почитал себя первым министром. Никто не ожидал его увольнения; на Страстной неделе при докладе как-то проговорился он о своих немочах, о потребности отдохновения, а государь придрался к тому, чтобы с видом сожаления снять с него тяжкое бремя, на нем лежащее, из него оставив ему самую легкую часть — кабинет и уделы. Преемник ему давно уже приготовлен был Аракчеевым.

Генерал-интендант первой армии, Егор Францович Канкрин, не ей одной известен был умом, едва ли не через меру деятельным, и обширными познаниями во всех частях. Наука была наследственное имущество в его семействе. Дед его, раввин Канкринус, принявший не во святом, а в реформатском крещении имя Людовика, весьма известен был не целому, а только всему немецкому ученому миру. Сын его Франц Людовикович был также, как утверждают, хороший писатель; он прибыл в Россию и, не так как иные чужеземцы, был ей отменно полезен; он умер действительным статским советником и управляющим Старорусскими соляными заведениями. Наконец, сын последнего, Егор Францович, должен был далеко превзойти предков своих.

Он сперва долго находился в гражданской службе. Я помню в 1809 году его длинную фигуру, когда в чине статского советника посещал он соляное отделение департамента государственного хозяйства, к коему был он причислен и в коем я временно занимался; он ни над кем не начальствовал, а служащие изъявляли ему особенное уважение. Военный министр, после главнокомандующий, Барклай открыл его великие способности, перевел в военное министерство и взял с собою в армию, где поручил ему продовольственную часть. Четыре года сряду в России, в Германии, во Франции войско наше, благодаря его попечениям, ни в чем не нуждалось. Находясь все между военными, захотелось ему надеть их платье, и генеральские эполеты были одною из наград за труды его.

Когда его назначили на место вельможи нового издания, Гурьева, казалось, что министерство финансов с ним упадет. Нимало: человек с необыкновенным умом всегда будет равен месту своему, как бы высоко оно ни было. При великой учености, хотя он любил выдавать себя за немца и отчасти был им, не показывал он ни малейшего педантства; живость другого происхождения проявлялась не в действиях, не в поступи его, а в речах: он был чрезвычайно остер. Самолюбие было в нем чрезмерное, но спеси вовсе не было: со всеми обходился просто, хорошо, хотя слегка и давал чувствовать высокое мнение о себе. Сей порок, если сие так назвать можно, был в нем источник благороднейшего чувства —великодушия: он до того презирал врагов своих, что даже, когда мог, никогда им не хотел мстить. Его занимали не одни дела и науки: он изрядно играл на скрипке и любил говорить о музыке; но еще лучше судил он об архитектуре и написал книжку под названием: «Ueber das Schone in der Baukunst» [О красоте в архитектуре]. И хотя сие не входило в прямые его обязанности, он умел украсить Петербург и его окрестности общественными полезными построениями, отличающимися и прочностью и вкусом.

Я воображаю себе, что должны были почувствовать директоры департаментов, когда после важного, тупоголового Гурьева они начали заниматься с человеком, у которого была такая ясность в мыслях, такая быстрота в понятиях. Мне два раза в жизни случилось говорить с ним: один раз просителем, не за себя; другой раз даже беседовать с ним около часу. Я с большим почтением подошел к министру и не с меньшим удовольствием долго слушал разумника[4].

Он женился в Могилеве на Катерине Захаровне, дочери Захара Матвеевича Муравьева, брата Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола. По матери-немке была она двоюродною племянницей жене фельдмаршала Барклая и жила у тетки. Сия последняя главную квартиру армии находила весьма удобным местом для сбыта племянниц. Кажется, с окончательным «ин», женившись на русской, чего бы стоило Егору Францовичу сделаться совершенно русским? Нет, звание немца льстило его самолюбию, а звание русского, в его мнении, унизило бы его. Кто же виноват, если не мы сами, когда без всякого спора так постоянно уступаем у себя иностранцам первенство перед собою? И оно так останется, пока не явится другой Петр и не подымет из унижения, в которое ввергнул нас Первый Петр.

Узнав об увольнении Гурьева, многие, встречаясь, произносили: «Христос воскрес» — еще радостнее обыкновенного.

В этот же день последовала другая важная перемена, но о которой мало говорили, вероятно, потому, что она не была окончательною. Когда в конце 1818 года возвращался я из Мобёжа в Петербург с доктором Никулиным, дорогой мы мало ли кой о чем переговорили; между прочим, многое узнал я от него о князе Петре Михайловиче Волконском... Свойства таких людей более открыты бывают их врачам и камердинеру, чем духовнику их. В качестве мелкого медика приписанный к свите государя Пикулин находился во всех первых его походах и путешествиях, и Волконский неоднократно прибегал к его помощи, требуя скорых, хотя бы сильных, средств к исцелению. Тщетно Пикулин объяснял ему, что одно радикальное лечение может ему помочь, а что таким образом зло придавленное впоследствии жестоким образом может обнаружиться. «Вы увидите, что рано или поздно (точные слова Никулина) все это ему отрыгнется». Предсказания Никулина сбылись... Видно, в этом году стало ему невмочь; без того неужели бы он решился разлучиться с царем под опасением, что отвычка и забвение могут уменьшить милости его к нему? Как бы ни было, он сам стал проситься в отпуск за границу к минеральных водам, а недруг его, Аракчеев, подготовил уже на его место одного из подручников своих, начальника штаба первой армии, барона Дибича. Через шесть месяцев, возвратясь к должности, он уже в нее не вступал, ибо заступающий его место утвержден в звании начальника главного штаба. Во время оно, когда посещал я дом госпожи Танеевой, видел я у нее все аракчеевское общество и раза два его самого. На балах, на вечеринках встречал я семейства Апрелевых, Дибичей, Клейнмихелей и других и никак не мог предвидеть будущего их величия. Судьба Аракчеева сходствует с участию Наполеона, когда тот и другой гасли в заточении: люди ими взысканные, ими созданные, удерживались, а некоторые и возрастали в могуществе. Но никто из них так скоро и так высоко не поднялся и так быстро не исчез, как Дибич.

Отец его, так же как и он, Иван Иванович, был престарелый прусский полковник, родом из Силезии, как славянское прозвание его показывает. По призыву ли Павла или сам собою прибыл он в Россию, по доброй ли воле, или нет оставил Пруссию, не знаю; если поневоле, то тем более ему делает чести. Он слыл великим тактиком, только не на практике. Скоро произвели его у нас генерал-майором, дали большое содержание и поместили в Михайловском замке; и хотя потом всеми признана была его бесполезность, дарованное ему оставлено. Двух сыновей его, из коих меньшой так прославился, определили в русскую службу.

Семеновские офицеры, как уже говорил я, старались в обществе отличаться любезностью, ловкостью и щегольством. Между ними молодой Дибич примечателен был неуклюжеством и невзрачностью. Товарищи, однако же, не могли пренебрегать юношей, одаренным великою твердостью и благоразумием, напротив, в своих недоумениях, несогласиях всегда прибегали к его советам и подчиняли себя его суду. В нем ничего не оставалось славянского, одно только германское во всем было видно. Всегда степенный, рассудительный, хладнокровный в делах обыкновенной жизни, как бы равнодушный к окружающему, он исполнен был огня; не сердце кипело у него, а горела голова и, как у всех немцев новейшего времени, полна была фантазий. Во время первых двух французских кампаний, не оставляя гвардии, был он откомандирован в армию и не в больших еще чинах умел показать храбрость и искусство. Когда прусская королева с супругом посетили Петербург, несколько гвардейских офицеров-молодцов назначены были для бессменного при них дежурства во время их пребывания. Как-то в число их попал и Дибич; кто-то из высших вычеркнул его имя, промолвив: «Как можно? Такую гнусную фигуру!» Он узнал о том, обиделся и вышел в генеральный штаб.

Двенадцатый год открыл ему славное поприще, на котором он славно был остановлен Парижским миром. Находясь в Могилеве первым лицом после фельдмаршала, привыкал он уже там к главному начальствованию. Так же, как Канкрин, женился он на племяннице госпожи Барклай, баронессе фон Тронау. Сам Барклай любил его с нежностью отца, однако же не был ослеплен насчет его недостатков. Я повторяю здесь слова его, переданные мне одним из приближенных: «Нельзя лучше Дибича найти начальника штаба; но горе ему и армии, если он будет главнокомандующим». Не того ли же мнения был Наполеон о Бертье? Многие полагали, что по привычке трудно будет Александру без Волконского; они не знали немцев: из них самый суровый на вид лучше всякого русского умеет быть гибок и угодителен там, где его польза.

В это время и помину еще не было о намерении графа Кочубея оставить должность; через четыре месяца спустя узнал я уже в провинции об увольнении его. Надобно полагать, что он надеялся созданное им министерство внутренних дел возвысить до прежнего значения и самому вновь приобрести доверенность царя; его ожидания не сбылись, и он видел приближение минуты, в которую предложат ему успокоиться; он не хотел дождаться ее. Была еще и другая причина, законная, естественная: тринадцатилетняя дочь его, без ног, страдала всем телом до того, что не могла вынести движение кареты, а доктора советовали отправить ее в южный край. Тогда Кочубей едва ли не первый проложил путь, которому и теперь мало следуют, хотя посредством пароходов мог бы он быть удобен. На водах, на которых сопровождал я Бетанкура, поплыл он до Нижнего Новгорода, оттуда вниз по Волге поехал он в Саратов и Дубовку, откуда, по краткости волока, дочь его перенесли на руках до Качалинской станицы на Дону. По этой реке спустился он в Азовское и Черное моря и к осени на зиму приплыл в Феодосию.

Управляющим министерством на его место назначен был государственный контролер и, можно сказать, государственный муж барон Кампенгаузен. Опять немец! Но когда знатные чада России любят себя гораздо более, чем ее, почему не употреблять наемников? Кампенгаузен не успел оглядеться, как один несчастный случай прекратил его дни: карета, в которой сидел он, упала, а как человек был он тощий, точно хрустальный, то и должен был расшибиться вдребезги.

На первый случай, чтобы заместить его, взялись за устаревшего Василия Сергеевича Ланского, а потом, забывшись, остался он на этом месте. Он был некогда лихим гусарским полковником Сумского полка и страстным обожателем прекрасных. Видно, было в нем что-нибудь еще другое, ибо Екатерина избрала его губернатором в Саратов, и там он был совсем не лихим, а деятельным и искусным правителем вверенной ему страны. По его желанию, при Александре в том же звании он переведен в Гродну и там, кажется, оставался до 1812 года. Супруг и отец семейства, он в прелестях полек находил извинение частым своим неверностям. По занятии русскими Варшавы находился он долго членом временного там правительства, пока не сделали его членом Государственного совета. В двух Капуях, Гродне и Варшаве, труды и наслаждения изнурили умственные силы этого старца еще более, чем телесные. Он хорошо понял, что слепому случаю обязан он министерством, и совершенно предался ему, мало заботясь о делах, никогда не имея докладов у государя и все почитая себя накануне увольнения.

Мы видели, как пошатнулся кредит князя Александра Николаевича Голицына; недоброжелатели его не упустили тем воспользоваться, Один умный и смелый изувер, архимандрит Новгородского Юрьева монастыря Фотий, с грубым чистосердечием соединяя большую дальновидность, сильный дружбой Аракчеева, преданностию и золотом графини Орловой-Чесменской, дерзнул быть душою заговора против него. Тайно поддержанный и митрополитом Серафимом, он следил за преподаваемым в учебных заведениях и вопил против неправославного, даже нехристианского направления, которое оно принимает. Три человека, находившиеся под начальством Голицына и им облагодетельствованные, Магницкий, Рунич и Кавелин, имели также связи с противниками его и втайне строили ему кобы. О двух из поименованных случалось мне говорить и, может быть, еще случится; о Руниче не стоит того. Когда все было готово, когда все назрело, одною книжкой, изданною Библейским обществом и пропущенною цензурой, как уверяли меня, нанесен решительный удар Голицыну. В ней, между прочим, сказано было, будто Спаситель наш, прежде земли, воплощался уже в других мирах и что у Богоматери, исключая его, были другие дети от Иосифа. Александр сильно вознегодовал: цензоры полетели на гауптвахту; оба директора департаментов, Попов и Тургенев, были отставлены, а Голицын уволен только от управления министерством духовных дел и народного просвещения. Для препровождения времени оставлен ему почтовый департамент под именем главного управления или министерства. Это один из примеров, что у нас не людей избирают для министерств, а министерства создают для людей.

Чтобы посадить на его место, вырыли из забвения полумертвого Шишкова. Триумвиры, выше названные мною, взяли его к себе в опеку и из видов корысти, личного мщения (а один, Магницкий, по врожденной злости), именем его стали преследовать зло, но, противодействуя ему, творили ужасные несправедливости. С назначением Шишкова православная часть отошла от департамента духовных дел и, в виде особой канцелярии, перешла к синодальному обер-прокурору; доклады же Святейшего Синода государю представлялись через Аракчеева. Из четырех министров троим (военному, юстиции и внутренних дел) было за семьдесят лет, а четвертому, министру просвещения, около осьмидесяти. Сия геронтократия должна была нравиться Аракчееву своим бессилием и покорностию. Впрочем, спасибо ему за трех полезных немцев.

Трудно изобразить состояние, в котором находился Петербург весною 1823 года. Он был подернут каким-то нравственным туманом; мрачные взоры Александра, более печальные, чем суровые, отражались на его жителях, и это влияние проникало даже до людей, подобно мне, малозначительных. Говорили многие: «Чего ему надобно? Он стоит на высоте могущества». Всякий объяснял по-своему причину его неутешной грусти. Человеку, который должен был жить в веках, прославленному другу свободы, по необходимости сделавшемуся ее стеснителем, тяжко было думать, что он должен отказаться от любви современников и от похвал потомства.

Мне кажется, что пример Наполеона возбудил в нем сильное честолюбие; но для удовлетворения его думал он употребить не насилия, а совсем иные средства. Он пленялся Запалом и хотел пленить его; вот что объясняет непонятное пристрастие его к Польше: она была преддверием Германии, и, подобно Наполеону, надеялся он со временем быть ее главою. Мятежный дух, поднявшийся в этой стране, показал ему, что ожидания его не сбудутся. Многие другие обстоятельства и некоторые семейные тяготили его душу.

Напрасно человеку даны воля и рассудок. Судьба часто располагает нами по прихоти своей или скорее по воле того, кто ею правит. Со мною, по крайней мере, в жизни все хорошее и дурное приключалось внезапно, неожиданно. Таким же образом в этом году вдруг судьба моя переменилась, как читатель увидит ниже. Но прежде того должен я напомнить ему двух юношей-отроков, бывших моими товарищами в Московском архиве иностранных дел, особенно об одном, коего имя в сих Записках было раз упомянуто, но никогда не повторено.

То был Константин Яковлевич Булгаков, который вскоре после коронации Александра, по протекции отца (некогда посланника в Константинополе), получил место в многочисленной венской миссии. Работы ему там было мало, да, я думаю, и вовсе не было: зато в сем материальном городе нашел он бездну наслаждений. Он был красив лицом, крепок телом, любил без памяти женщин и умел им нравиться. Успехи его по сей части были вседневные, бесконечные; уверяли, что вся австрийская аристократия перебывала в его объятиях. Он бы век прожил в Вене, если бы смерть отца не заставила его воротиться в Россию. Покойный Яков Иванович, выпросив двум незаконнорожденным сыновьям фамильное имя свое, полагал, что с ним вместе связаны права законных детей, и не заботился о духовной. Племянницы, после смерти его, стали оспаривать наследство у сыновей; тяжба длилась, и положение Булгаковых было совсем незавидное. Тогда Константин задумал отправиться в молдавскую армию, в надежде, что там золото сыплется дипломатическим чиновникам.

Надобно отдать ему справедливость: не одним красивым женщинам, но и сильным людям умел он нравиться, с теми и с другими быв смел без дерзости и угодителен без унижения, вообще стараясь приноравливаться ко нраву каждого. И поочередно был он любимцем Каменского, Кутузова и Чичагова; с сим последним достигнув Березины, встретился он опять с Кутузовым, другом отца своего, который оставил его при себе. После того постоянно находился он в большой армии или, лучше сказать, в свите государя до самого Парижа; был также и на Венском конгрессе. Тут много перенес он трудов, переписывая депеши и снимая копии с трактатов. Для редакции его употребить никак нельзя было. Он сам хорошо это знал и, возвратясь в Петербург, стал приискивать место, которое бы представляло приятную деятельность без больших трудов. Он сделан почт-директором сперва в Москву, а потом в Петербург.

Это место, с коим сопряжено было до восьмидесяти тысяч доходу, было место завидное, однако же не столько уважаемое. Оно находилось в зависимости от почтового департамента и почиталось ниже директора оного. Занимавшие его были люди тихие, образованные, жившие в небольшом кругу знакомых, благословляя судьбу свою и откладывая ежегодно суммы для обогащения детей своих или родственников, Булгаков умел поставить его на высокую ногу, придать ему какую-то важность министерскую[5]. Греческую хитрость свою прикрывая дипломатическою умеренною учтивостию и видом военной откровенности, которую принял он во время своих походов, составил он связи с лучшими генералами и особенно с приближенными из них к царю. То же самое было и с высшими гражданскими чиновниками; но со всеми весьма искусно умел он поставить себя на но [у почти совершенного равенства. В пребольших комнатах почтового дома, ярко на казенный счет освещенных, два раза в неделю принимал он гостей. Вечера эти были новостию для Петербурга; соединяя лучшее общество с нелучшим, они привлекали совершенною свободой и равенством, которые на них царствовали. Сам хозяин являлся в сюртуке и с трубкою во рту, а курительный табак был к услугам всех гостей. Дамы, разумеется, тут не показывались, и это можно было бы назвать холостою компанией, если бы в гостиной не сидела хозяйка, жена Булгакова, дочь валахского бояра Варлама, которая, впрочем, все хохотала, обходилась свободно и нимало не стесняла веселья общества. Смело ручаюсь, что усерднее монархиста, чем Булгаков, не могло быть; но судьба влечет людей, и, освобождая себя и других от уз приличия, сие поведет, может быть, к разрыву других уз, более священных.

Что ни говори, это был клуб или трактир такого рода, в котором самим министрам не зазорно было показываться, и вход в него ничего не стоил. Еще скорее залу или бильярдную Булгакова можно было назвать биржей для не торговых, а гражданских оборотов. Тут можно было встретить статс-секретарей, сенаторов, обер-прокуроров, директоров департаментов, которых сперва зазывали и которые после сами напрашивались. Между ними были сделки, условия, взаимные соглашения об определении чиновника на места. Булгаков играл тут роль главного посредника; о ком бы ни замолвили ему слово, о человеке, которого он никогда не видал, которого вовсе не знал ни честности, ни способностей (об этом он мало заботился), спешил он ходатайствовать за него. Отказы получал он нередко и не сердился за то: вообще покровительство было у него не страстию, а расчетом. Все прославляли его гостеприимство, которое ему ничего не стоило, и благодеяния его, которые стоили ему несколько рассеянно сказанных слов. Что касается до тяжб, то просьбы его бывали упорнее, настойчивее; он также не брал труда читать бумаги, входить в существо дела, а просто делался защитником одного из просителей... Удовольствие было целию его жизни... И никто еще из смертных не наслаждался столько житейскими благами! С самой первой молодости я не чувствовал к нему симпатии; после того, не имея никакой нужды ни в особе, ни в обществе моем, он едва замечал меня, а я едва ему кланялся.

Другой человек более всех других известен читателю. Блудов возвратился из Лондона и возвращается в сии Записки. Он находился в иностранном министерстве без должности, но не без дела. С высочайшего соизволения, по докладу графа Каподистрии, поручено ему было создать русский дипломатический язык, то есть под его наблюдением должны были заниматься молодые чиновники переводом всех актов венского конгресса. Переводы были дурны, и переправка их ему стоила более труда, нежели если б он переводом сам занялся, но дело сие окончено с желаемым успехом. Вскоре потом возложено на него другое важное поручение.

Когда, в конце 1815 года, государь вторично воротился из Парижа, вспомнил он о сделанном им в эти шумные годы небольшом завоевании, на которое дотоле он не обращал внимания. Бессарабия была сперва управляема, по гражданской части, престарелым молдавским бояром, русским действительным статским советником, Скарлатом Дмитриевичем Стурдзою, по военной генерал-майором Иваном Марковичем Гартингом. Первый скоро умер, и обе власти соединились в руках последнего. Неустройствам там не было конца, самоуправление было чрезмерное. Сын умершего Стурдзы, столь известный Александр Скарлатович, находился тогда при уважаемом государем статс-секретаре Каподистрии, был его другом и сотрудником. Исполненный тогдашних идей и зная склонность Александра отделять от России сделанные ею завоевания, он затеял из частицы своего отечества сделать маленькое образцовое государство с представительным правлением. Через Каподистрию он успел в том: подольский военный губернатор, Алексей Николаевич Бахметев назначен полномочным наместником в Бессарабскую область, и она сделана независимою от власти Сената и наших министров. Еще хотелось ему, чтобы, по примеру Польши и Финляндии, назначен был для нее особый министр-статс-секретарь, и это желание отчасти исполнилось. Граф Каподистрия согласился докладывать государю по делам нового края, а Стурдза, заправляя ими, приготавливать доклады, и некоторым образом сделался статс-секретарем по сей части.

Таким образом продолжалось до 1821 года, до возвращения государя из Лайбаха. Когда греки восстали на турок, положение России в отношении к сему делу было самое затруднительное. Возмущение сие совпадало с другими совершившимися на Западе, казалось, в тайной связи с ними и как бы продолжением мятежной цепи от Тага до Босфора. Стараясь усмирять одних, как можно было явно помогать другим против султана, законного владыки, в нарушение святости трактатов! Католический мир, французское правительство и особенно Австрия открыто держали сторону турок; Англия, по обыкновению, смотрела спокойно на резню народов. Нам же, с другой стороны, без всякого участия внимать воплям наших братии, наших единоверцев, наших первых наставников и учителей во святой нашей вере, было невозможно. Все народы европейские, вся Россия взывали к государю; а Турция, тайно подстрекаемая, вероятно, самими же либералами, своими дерзкими поступками сама вызывала нас на бой. Демократический дух этого возмущения один уже должен был нас от того удерживать. Целому свету известна тут умеренность Александра; по моему мнению, никогда не поступал он столь осторожно, столь благоразумно и, смею прибавить, столь справедливо. Греку Каподистрии, которого турки подозревали, обвиняли и который явно показывал республиканские наклонности, оставаться при нем долее было бы трудно. Он оставил и нашу службу и Россию; за ним последовал и Стурдза, вышел в отставку и поселился в южном крае.

Но как оставить без призрения любезную Бессарабию? Кому завещать ее? Упросили графа Кочубея, при других его больших занятиях, заменить в этом случае графа Каподистрию, а Блудова — принять в свое заведование дела, находившиеся у Струдзы. Он уже приучил себя к трудам, а при Нессельроде не мог он ожидать никакого важного значения. Да и в Лондоне бывал он занят только во время отсутствия посла графа Ливена, когда он на его месте оставался поверенным в делах. Супруга сего последнего, графиня Дарья Христофоровна, сестра двух Бенкендорфов, Александра и Константина, при нем исправляла должность и посла и советника посольства, ежедневно присутствовала при прениях парламента и сочиняла депеши. Сия женщина, умная, сластолюбивая, честолюбивая, всю деятельную жизнь свою проводила в любовных, общественных и политических интригах. Веллингтон, Каннинг и весь лондонский фашион [высший свет] были у ног ее. Куды какую честь эта женщина приносила России, ей чуждой по чувствам и по рождению! Я не одобрял согласия Блудова: мне казалось, что, в превосходительном его чине, доклады по одной малой области суть дело мелочное. Я не знал, что это делает его известным самому царю.

И вот два человека, совсем различных свойств, которые нечаянным образом в это время имели влияние на переворот в судьбе моей.


[1] Ек. Фил. Татаринова, урожд. Буксгевден (1783—1856), перешедшая в 1817г. из лютеранства в православие, основала «духовный союз», по своему ритуалу близкий к хлыстовству и скопчеству, от которых секта Тата-риновой переняла свои радения. К «союзу» ее были очень близки А.Н.Голицын, А.Ф.Лабзин, директор департамента духовных дел В.С.Попов и др. Сам Александр одно время с интересом беседовал с Татариновой и покровительствовал ее «союзу». Императрица Елизавета Алексеевна любила ее. Одному из главных деятелей этой секты, Никитушке (музыкант кадетского корпуса Н. Федоров), своего рода Распутину той эпохи, Александр дал чин 14-го класса и беседовал с ним. Впавший в это время в мистицизм царь писал, что сердце его «пламенеет любовью к Спасителю», когда он читает о собраниях «союза» Татариновой- При Николае I секта Татариновой пользовалась некоторой свободой, хотя и лишена была покровительства царя. Лишь в 1837 году существовавшая за городом колония Татариновой была закрыта, а участники ее были разосланы по монастырям.

[2] Один случай покажет всю бесчувственность этого бессовестного человека; мне его рассказывали очевидцы. Когда он начальствовал в Бухаресте, занял он у одного провиантского чиновника до десяти тысяч казенных денет. Вскоре другой чиновник приехал первому на смену и стал требовать сдачи. Тот убедительно умолял должника о заплате, представляя, что он рискует попасть под суд и быть разжалован. «Подожди, помилуй, неужели ты мне не веришь?» — всегда был ответ; последний же был — приглашение к себе на бал. Несчастный явился и в промежутке танцев стал посреди залы и воскликнул: «Знаете ли, господа, мы у кого? У злодея, у вора». С тем вместе вынул он пистолет и тут же застрелился. «Мой Бог (известная поговорка Милорадовича), — закричал он, — что это значит? Велите скорей вынести этого сумасброда». А после того, как бы ни в чем не бывало, принялся за мазурку. — Авт.

[3] Булгарин состоял на службе в тайной полиции, но декабристов-писателей, среди которых он особенно был близок с Рылеевым и Бестужевым, он действительно не выдавал.

[4] Е.Ф.Канкрин был выдающимся министром финансов своего времени и много сделал для поднятия русской валюты; был человек исключительной честности. Жена его — сестра декабриста Арт. Муравьева. Канк-рин старался облегчить положение последнего в Сибири.

[5] К.Я. Булгаков, как и брат его, московский почт-директор А.Я., сумел сделать свою должность «важною» еще тем, что перекрестно сообщал содержание частной переписки лицам, занимавшим высшие должности в государстве. Такое использование своего служебного положения не мешало братьям Булгаковым быть в дружеских отношениях с Жуковским, Вяземским, Крыловым, А. Тургеневым, Пушкиным и другими писателями.

Оцифровка и вычитка - 

Публикуется по изданию: Ф.Ф. Вигель. «Записки» (под редакцией С.Я. Штрайха),
Артель писателей «Круг», М.: 1928, репринт Захаров, М.: 2000
© Захаров, издание, 2000